Андрей Бабиков

Вид со склона Юнгфрау

1


Высохшая сосновая веточка светло вспыхнула, треща смолой, и костер, трепеща и превозмогая рассвет, выбросил широкое сизо-желтое крыло, быстро забившееся на ветру, разгораясь и переливаясь оттенками, от лимонного до рыжего, — ражая жар-птица, новорожденный феникс. 

…И отец его, статный красавец с улыбкой яхтсмена и манерами лорда, и дед, усатый сероглазый весельчак, и даже прадед его, человек, по рассказам, бесшабашный и могучий, в одиночку взошедший на Эверест, — все они были настоящими эпикурейцами и все предпочли недолгий беззаботный праздник жалкому веку нашей теперешней жизни. По семейной традиции уходить было принято в тридцать лет, легко, радостно, без вздохов и причитаний, уходить налегке, не прощаясь. Матвей в заведенном порядке ничего менять не стал, и когда ему исполнилось тридцать — жарким июньским днем, повитым перистыми облаками по голубому фону ненатуральной яркости, — он навсегда оставил свой сырой барак, в котором, за пластиковыми перегородками, в бетонных многоэтажных сотах, ютилась еще тысяча человек, по большей части харкающих стариков и горбатых старух, никогда не едавших вдоволь, никуда не ездивших, кроме своей закопченной мануфактуры, и, провожаемый свистящим шепотом, в котором слышался почти священный ужас, как если бы Матвей неожиданно поднялся со смертного одра, пешком, напрямик, через гималаи машинной свалки, отправился на станцию.

В городе, выбравшись из душного вагона, Матвей пересел в переполненный омнибус, сунул социальную карту в грязную пасть электронного кондуктора, и за час, зажатый с одной стороны костлявыми задами местных доходяг, а с другой — спинкой инвалидного кресла с беспокойным и беззубым содержимым, доехал до Дворцовой. 

На площади, у памятника Мальтусу, перед помпезными дворцовыми дверьми с начищенными медными ручками в виде изогнутых в корче воскрешения саламандр, в этот час всегда бывала толпа. Как во времена картинных окороков и колбас, в аппетитной тесноте висящих над отскобленным к субботе прилавком, цветочницы да мясники собирались поглазеть на усекновение главы какого-нибудь бедолаги и, обступив эшафот, жизнерадостно судачили о том о сем в ожидании начала действа, а потом появлялась телега с траурными лошадьми и звериной клеткой, в которой, дребезжа цепью, бесновался и подвывал несчастный, и все переключались на него, так и здесь, перед ослепительно прекрасным Дворцом, городская голытьба, не стесняясь, обсуждала каждого вновь прибывшего — уже как постороннего, вернее, потустороннего, уже как будто бесплотного, и провожала его цепкими взглядами до высоких дверей. 

Церемонии во Дворце — действительно величественном здании, бывшем когда-то окружным судом, построенном еще в те добротные времена, когда потолки отделывали дубом, а лестницы — мрамором (белый или розовый камень с прожилками, давно исчезнувший вместе с бумажными книгами в кожаных или шелковых переплетах), — проходили ежедневно в полдень. Седой швейцар в синей ливрее из настоящей шерсти почтительно принял у Матвея его личную карту — потом он получит другую, великолепную, золотистую, — и рукой в мягкой замшевой перчатке молча указал на ковровую лестницу. До начала оставалось еще несколько минут. Матвей немного послонялся по темному коридору, с двух сторон увешанному портретами дряхлых государственных мужей, смотревших из багетных рам сурово, почти свирепо, остановился перед огромным зеркалом, вделанным во всю стену, и с удовольствием оглядел свою крепкую, в породу, фигуру, широкое смуглое лицо — последние месяцы он работал паромщиком (Хароном, как мрачно шутил его приятель-остряк, местный лекарь), перевозя через лоснистую, черную, как нефть, реку угрюмых серых работяг из соседнего поселка, — аккуратно остриженные накануне светлые волосы, рассыпавшиеся на лбу. Еще не поздно уйти, подумалось ему, — между прочим, просто так, потому что и речи не могло быть о том, чтобы вернуться в барак, потому что этого дня он ждал тридцать лет. Единственное, чего он опасался в тот момент, у вертикального озера зеркала, готового хлынуть на него ледяным потоком, так это того, что по каким-то невероятным причинам сегодняшняя церемония не состоится — молния, например, ударит во дворец, — и ему придется ждать еще целый день. Его нахмуренному отражению такая перспектива была явно не по душе.

В торжественном зале, украшенном лепниной и витражами, от которых на темный паркет падали синие и алые пятна, собралось человек триста — почти все молодые, почти все улыбающиеся, только некоторые бледны и понуры. Сумрачно звучал орган, и в его приглушенной мелодии слышалась апатия схоласта, обстоятельно выводящего существование Бога из факта существования самого оратора. Матвей вошел в этот яркий гул, в самую гущу, его ноздри напряглись, вдыхая как будто запах жизни, которой был напоен воздух, как на скошенном лугу (на лугу он, конечно, не бывал, но читал об этом в старинной книге, написанной так, что, казалось, росистой травой веяло от самих страниц), и когда на трибуну вышел городской старейшина, крохотный розовый старичок в шелковой лиловой мантии, с бляхой на цепи, сияющей, как дополнительная праздничная физиономия среди восторженных лиц, Матвей при виде его едва не рассмеялся от переполнявшей его радости.

Старейшина, как предписывалось на церемонии, сначала от имени городских властей многословно поздравил всех с выбором, ввернув не совсем к месту, но с видимым удовольствием напыщенную сентенцию — восковой указательный палец с острым ногтем вверх — на каком-то давно почившем языке, а потом, нацепив очки, не торопясь, зачитал те места из уложения о народонаселении, в которых говорилось о порядке распределения материальных благ и праве всякой пары на зачатие ребенка. 

Каждый раз, как Матвей пробовал мыслью эти старинные, с детства затверженные положения на прочность, выискивая то хрупкое место, ударив по которому можно было бы обрушить все построение, он лишь снова и снова убеждался в безупречной неуязвимости суровых правил, продиктованных как будто самой умудренной страданием природой. Люди вправе иметь потомство, говорилось в уложении, но при условии, что родители добровольно откажутся от собственных пожизненных «пайков» (включавших, помимо питания, и ту крупицу тепла, и света, и даже счастья — белая синтетическая борода и хлопушка на Новый год, — которую людям все еще удавалось изыскивать в разграбленных закромах планеты) в пользу своего ребенка, — другими словами (и об этой гнусности напророчил еще тот древний английский волхв, чьи мрачные сочинения дошли до наших времен, сопровождаемые шлейфом хулы и насмешек), право на ребенка покупалось собственными жизнями родителей, уступавшими таким образом свое место детям; а насколько удачно такое устройство жизни, судить затруднительно, ввиду того что на Земле проживает все еще более ста миллиардов человек. Завершил свое выступление старейшина фразой, известной каждому со школьной скамьи, как, впрочем, и все другие фразы этого скучного ритуала: «И пусть всяк колеблющийся покинет здание Дворца немедленно, а всяк решившийся пусть не раскаивается в содеянном». Кто-то крикнул «Аминь!», и молния ударила во дворец (так, во всяком случае, показалось Матвею, никогда прежде не слышавшему дружного раската хохота нескольких сотен молодых человек).

По завершении торжественной части всем раздали по глянцевой брошюрке, энергично призывавшей молодежь обменивать обычные социальные карты на «срочные» и вновь излагавшей известные правила «перехода» в новый статус. 

Пожизненный ресурс, выделенный на человека, в том случае если он решает оставить потомство, сжимается до одного года — срок, за который не только требуется найти себе пару, но и зачать, выносить и родить ребенка. На этот, последний, год выделялся особый, так называемый «родительский», лимит, позволявший паре если не роскошь, то, во всяком случае, благополучие и праздную жизнь в немногочисленных сохранившихся заповедниках Земли. Таким образом, каждая пара оставляла после себя одного ребенка (двойни исключались медицинским вмешательством), обеспеченного до шестнадцати лет, когда кончалось обучение, родительскими «пайками», и еще накапливался излишек, и население медленно таяло, как чудовищный айсберг под полуденным ультрафиолетом. Дабы избежать возможных недоразумений, всем «срочникам», как называли людей, менявших век на год, сразу по окончании церемонии прививали некую специально выведенную бациллу, тихо спавшую в крови ровно двенадцать месяцев, после чего пробуждавшуюся и мгновенно убивавшую своего носителя. Смерть почти всегда милосердно наступала во сне. Средства против бациллы не существовало. Многие говорят, что именно эта микроскопическая деталь портит все дело, что, мол, само сознание того, что носишь в себе неумолимую гибель, эту вкрадчиво тикающую бомбу, которая однажды крохотным тромбом разорвет тебе сердце или поразит нервный центр, руководящий дыханием, превращает год счастья в триста шестьдесят пять дней страданий, заставляя, как приговоренного к смертной казни, считать часы; что эта угнетенность неизбежно отразится на здоровье младенца; что нередки случаи, когда «срочник» кончает с собой задолго до срока, и т. д. и т. п. На это Матвей всегда говорил, что так думают трусы и что поводов покончить собой в сыром бараке куда больше, чем в тропическом парке. («Парке! Где мраморная гречанка держит кувшин, из которого льется настоящая родниковая вода, и по вечерам орут цикады!») Всем тем, кто предпочитал до конца дней влачить жалкое существование на рядовой «паек», иметь детей возбранялось, «незаконнорожденного» младенца ждала «усыпальня», если нарушители не соглашались освободить для него собственные места, занятые ими на темной и тесной галерке этого кошмарного Гран-Гиньоля, в который давно уже превратился мир Рафаэля, Шекспира, Мольера, Моцарта, Блехена и Юбера Робера.

Пока «корона» (электронный венец, покалывающий темя и виски) проверяла его психическое здоровье, Матвей пересказывал все эти общеизвестные положения экзаменатору, монументальной даме с черными усиками и ошеломляющим бюстом, втиснутым в форменный синий костюм с блестящими пуговицами («стюардесса» — как метко назвал ее кто-то в очереди), после чего, клятвенно пообещав не предаваться унынию, а тут же заняться поиском симпатичной подружки, он широко подписал несколько форм и протоколов, снимавших с властей всю ответственность за дальнейшее, и получил жетон на прививку. Пройдя в следующий зал, по-больничному белый и чистый, Матвей опустил в щель полученный жетон и, закатав рукав сорочки, с размаху, по самое плечо, сунул руку в пройму автомата. Укол повыше локтя, шипение и резкий запах дезинфекции, поздравительные слова на табло, смерть в крови («Что, если прямо сейчас переливание, мгновенно — передумал, на меня нашло затмение, не хочу! — так что, пожалуй, и не возьмет?»), и наконец из другой горизонтальной щели с жужжанием выдвинулся край тускло-золотой «срочной» карты, его долгожданный Сезам.

2


У девушки было странное имя Татьяна. Он следил за ней от самого Дворца и потом, подсобив слегка Провидению, так подгадал, чтобы оказаться с ней на смежных местах в вагоне, увозившем «срочников» в аэропорт. Пожалуй, это была самая красивая девушка из всех, когда-либо виденных им в жизни: смуглая, гибкая, зеленоглазая, с длинными черными волосами, худыми и сильными руками, крепкой девичьей грудью и плотными длинными бедрами. «Здравствуй, самоубийца», — как-то буднично ответила она Матвею на его приветствие, но глаза ее смеялись. Памятуя ухарское дедовское наставление, записанное специально для него (дед наставлял, качаясь в гамаке с блюдом винограда на животе, и кисти шали, заботливо наброшенной ему кем-то на ноги, волочились по траве), Матвей решил «брать быка за рога», скорее чуя, нежели понимая, что значит эта диковинная фигура речи. «Выбирай самую красивую, — говаривал дедушка, поднимая за ножку плотную гроздь крупного матово-розового винограда и рассматривая ее на свету, — красота — это все». Отец с матушкой, оставившие для него сотни часов записей, постоянно нося с собой камеру, советовали селиться в горах или на взморье, переезжать не реже одного раза в три месяца по заранее составленному плану и друг с другом не расставаться ни на день, как бы ни сложилось. «Тавро счастья», — таинственно сказала Татьяна, показывая бледную пуговку свежей прививки на тонком предплечье.

На первое время они выбрали домик в швейцарских Альпах — отдышаться и набраться сил, — бревенчатый домик под черепичной крышей, с камином и дубовым буфетом (неказисто-уютной штуковиной с дверками, полками и ящиками, затворявшимися с особым старинным скрипом, тоже по-своему очень уютным) и собственной пасекой на душистом, сплошь в мелких пестрых цветах склоне. В соседнем доме, на краю ущелья, держали корову, и здесь они впервые попробовали прохладного мятного молока, и золотистый упругий сыр, и жидкий янтарь меда. Поскольку заповедники были населены одними «срочниками», им следовало обслуживать самих себя и еще выполнять кое-какую необременительную общественную работу, не более трех часов в день несколько дней в неделю. Матвея приняли в группу горных спасателей, Татьяна работала на метеостанции.

Свободные дни они проводили в прогулках по горам, пешком или верхом на теплых глазастых лошадях, так сосредоточенно пивших потом из ручья воду, склонив напрягшиеся выи с проступавшими длинными венами, вечера — дома, или у кого-нибудь из соседей в гостях, таких же безмятежных «срочников», как и они, записывая для своих еще не рожденных детей эти вечеринки на камеру, а то ездили на велосипедах на озера, купаться, и наблюдать уток, и есть рыбу в приозерной харчевне, и пить местное молодое вино. Татьяна занялась историей итальянской живописи, Матвей позволил себе роскошь выучиться игре на гитаре. Еще Матвей любил возиться с ульями, косить на рассвете траву и колоть дрова, когда одним математически точно рассчитанным ударом заковыристое полено без остатка делилось на два, а Татьяна обожала доить корову и месить тесто, из которого выпекала пироги с земляникой. Как-то в начале августа на конной прогулке она почувствовала себя неважно, Матвей помог ей спешиться, и она, прижав губы к его уху, горячим шепотом сообщила, что у них будет ребенок. Через неделю ей исполнилось семнадцать лет.

Следующий месяц они провели на берегу океана, в Португалии, которую в свое время выбрал и отец Матвея, обожавший паруса и ветер. Запомнился великолепный шторм и здоровенные мандарины, растущие прямо на улицах и падающие иногда прямо на голову. Потом оставили Европу и пожили в Непальском заповеднике, в виду сверкающей Аннапурны, в шести часах тряского и петлистого пути — все выше и выше с каждым новым поворотом, и все пытаешься сглотнуть пухнущую в ушах высоту — от шумного многомиллионного Катманду. Их тамошними высокогорными соседями оказалась очень милая пара, совсем юная, ему — девятнадцать, она — ровесница Тани, беспечно и счастливо (что в наши дни звучит тавтологией) занимавшаяся своей голосистой новорожденной девочкой. Как-то Матвей зашел навестить их — двери настежь, на полу, как неприятный символ мертвой тишины, царившей в доме, — раздавленная погремушка. В управлении Непальского заповедника Матвею сообщили, что молодая пара несколько дней назад «съехала», и Матвея отчего-то очень неприятно поразило это жеманно-бытовое определение смерти. 

На зиму, как и было давным-давно задумано Матвеем в его барачном углу, переехали в западную Норвегию. Матвей бегал на лыжах, Таня, закутанная по самые черные брови, посеребренные инеем, каталась на оленьих упряжках: беременность давалась ей тяжело, бывали частые консультации с врачами, и Матвей запрещал ей слишком бурные зимние развлечения — санки и каток. Тогда-то, в хвойных лесах Норвегии, ему открылось самое главное наслаждение жизни — забота о любимом человеке, и поскольку человек этот был еще так молод и беззащитен, так близок ему и по-детски доверчив, Матвею порой со странной навязчивостью казалось, что Татьяна, беременная его ребенком, сама и есть его ребенок, а беременность, с каждым месяцем все заметнее круглившая ее узкий смуглый живот с медленно раскрывавшимся, как пророческий слепой глаз, пупком, — некая хворь, приключившаяся с ней, вроде канувшей во тьме времен «скарлатины». 

В феврале, в Италии, на зеркально-гладком озере Гарда, она сделалась важной, замкнутой, подолгу рассматривала Мадонн в музеях, признаваясь, что крупные лобастые младенцы со скрещенными пухлыми пальчиками и недетским взглядом вызывают у нее отвращение, и перед сном, подняв сорочку, открывала, как некую тайну, свой натянувшийся живот, чтобы Матвей мог приложить к его горячей гладкости благоговейное ухо. Татьяна утверждала, что, когда Матвей играет на гитаре, дитя, умиротворяясь, перестает толкаться изнутри, и Матвей доверчиво исполнял этюды, садясь к животу поближе. И все шло хорошо, и впереди еще была уйма времени, и рожать отправились в Крым, в Ялту, и розовым цвел миндаль, и вспененная даль миндальничала с Матвеем, и в своей ежевечерней агонии пульсировал маяк на входе в марину… И его не пустили в палату, и потом к нему на застекленную веранду, в открытые окна которой ломилась сирень, вышла страшная, кривобокая повитуха с бородавкой на носу и сказала, что мальчик и что она умерла. Звон стекла и треск рам.

Два последних месяца жизни Матвей провел вместе с сыном в их первом альпийском жилище, в котором за прошедшее время ровным счетом ничего не изменилось. Перебирая ее книги по живописи, оставшиеся на каминной полке, он натолкнулся на список чудных старинных имен, сделанный ее рукой на обороте угольного наброска головы ребенка работы Синьорелли, мужских и женских: «Александр Матвеевич, Игорь Матвеевич, Серафима Матвеевна, Надежда Матвеевна…» Некоторые имена были подчеркнуты, а имя Игорь она подчеркнула дважды, очевидно предпочитая его другим. Тогда, заочно посовещавшись с ней, он Игорем сына и назвал. Нянчилось с ребенком целое общество добровольцев, обитавших в окрестностях, так что Матвей мог надолго оставлять свой дом и гулять по горам в неодиноком своем одиночестве. 

Накануне своего тридцать первого дня рождения он попросил соседскую пару перебраться на ночь в его дом и присмотреть за ребенком, потом собрал заплечный мешок — плед, термос какао, бутерброды, — посидел у люльки, в которой спал его сын, завернутый туго, как букет, и ушел ночевать на южный склон Юнгфрау. Этой, последней ночью он решил не спать вовсе, потому что и приход смерти, и ее невыносимый взгляд из-под вуали все еще относились к жизни, а Матвей хотел исчерпать ее до дна. 

Ночь была теплой и темной. Чтобы чем-нибудь занять себя, он собрал хворосту и развел костер, поджигая пучки высохшей на солнце, рассыпавшей в руках травы. Потом прилег у огня, подстелив плед и подложив под голову свернутый в тубу мешок. В тучах мелькала одна-единственная зеленоватая звезда, крошка малахита в глыбе гранита, прямо перед ним было глубокое ущелье с ручьем на дне, где-то сзади и вверху дремала невидимая Юнгфрау. Там, где в черное пространство врезалась ее вершина, было чуть светлее или серее — из-за снега, подумал он, отражающего небесный свет. Какой-то зверь довольно долго шуршал поблизости, то справа, то слева, потом ему, очевидно, надоело ждать развязки, и он шумно и разочарованно убрел в черноту. Матвей согревался жирным какао и пытался представить себе, что чувствует человек на дуэли, когда в него с тошнотворной тщательностью целится бледный противник. Сна не было и в помине, ночь тянулась бесконечно, выстреливая иногда сосновым сучком в костре, и там, куда попадал уголек, неожиданно светло вспыхивала трава, озаряя на миг стальную колбу термоса и ноздреватые камни. 

Глядя на пляшущее синеватое пламя костра, Матвей старался по порядку вспомнить весь прошедший год, неделю за неделей, еще раз переживая его, — как он отправился во Дворец, как увидел впервые ее, прислонившуюся спиной к стене и спокойно читавшую какую-то книгу в очереди за жетоном, другой частью рассудка одновременно размышляя о том, что ей все-таки удалось обмануть безжалостную судьбу и что маленькая жизнь их поэтому, как ни странно, сложилась совсем по-человечески, а все прочее, не имевшее отношения к этому счастью — время, боль, черное пространство, — в сущности, не более чем каприз творения. 
Уже упомянутый Томас Роберт Мальтус (1766−1834).
Made on
Tilda